Сей добро, посыпай добром, жни добро, оделяй добром. Русская народная поговорка.
За какой-то надобностью, скорее всего, дожидаясь пропавшего в продрогшей мороси автобуса, а значит, кого-то встречая, в ореоле света перед захудалой – два столба да навес – деревенской автостанцией стоит сухонькая старушонка. Я даже вздрогнула: настолько обличием схожа с моей, давно отошедшей к Господу, Сергеевной! И росточком – точь-в-точь она, и – самое главное – её, бесконечно родные, глаза. В них – та же память… та же бездна грусти.
Именно по глазам, казалось мне всегда, можно отличить женщин того поколения, народившегося в разруху Гражданской, выжившего в Отечественную. На их бедолажные бабские плечи выпало и полуобморочное голодное житьё, и коровье ярмо, впрягаясь в которое поднимали они на Орловщине послевоенные пожни. Когда я всматриваюсь в глаза бабушкиных погодок, не возникает сомнения: так смотрела испокон в лихолетье Русь.
И так же, как и у моей родимой, вокруг головы этой старушонки поверх тоненького белого подшалка накручена цвета томлёного молока белокрайка. Меж верхних пуговиц на груди «плюшки» – овечьи вязанки, на лавке рядышком – авоська со ржаными кирпичиками и крупными маковыми баранками. На заострившемся старческом плече прилажена склизкая орешина, на ней – ситцевый, из линялого платка, невеликий узелочек.
Боже ты мой! И узелок – знакомый-перезнакомый! Сколько добрых воспоминаний, дорогих минут жизни связано с ним…
Вообще-то, узляк – вещь знатная! Ведь ещё издревле, ещё с былых времён и крупное, и всяческую мелочь носили на Руси именно в платочных узола́х. Бывало, бабуля, собираясь куда-нибудь из дому, никакой иной сумки не признавала, всё-то приговаривала: мол, деды наши смекалистые, ещё когда-когда сообразили, что платок – придумка наиважнейшая, да и торбочка что надо, и тонкая, и лёгкая, и места мало занимает, сверни её, да хоть скомкай, – и в карман.
По правде сказать, у меня и сегодня ещё и в чулане, и в кладовке хранятся на чёрный день узлы. Со всевозможным бабьим тряпьём, хархарами и хламом. Вроде, уже и не нужно, а выкинуть жалко.
А что до прилаживания платка или какой иной тряпицы под сумку, так тут дело самое простецкое, и выеденного яйца не стоит: расстилаешь лоскут, в центр его укладываешь всё, что необходимо, потом завязываешь углы каким-нибудь излюбленным привычным перевоем: хоть крест-накрест, хоть глухим, хоть бабьим, хоть самым наипростецким. А ещё, помнится мне, узелочки бывают прямые и растяжные, петельные или репушком (бантом).
Затянул, значит, концы покрепче – вот сумка и готова. К тому же – верхний узел одновременно может служить ручкой. Похочется: в руках ношу неси, а то зацепи, продень под этот крайний узел посошок – да и на плечо. Легко и удобно.
***
Как сейчас вижу: подымается бабушка по нашей крутой улочке из сельпо, а я уж и все глаза проглядела. Заприметив её издали, срываюсь от калитки, бегу навстречу – узелок с гостинцами поднести. Знаю наверняка: какой-нибудь вкуснятинки бабуля обязательно прикупила!
Усядемся с ней на крылечке, развяжет она свою ношу, что самобранку расстелет: тут тебе и жамки-пряники мятные, и конфеты-подушечки карамельные, а рядышком – до кучи – и отрез штапелю мне да маме на платья, а из остаточка фартук себе свостожит. Радости-то, радости!
Да… Интересно, а что у этой старушки, так похожей на мою ро́дную, в узелочке? Наверно, дожидаясь желанных гостей, тоже приберегла копеечку со своей невеликой «пензии» к дорогому дню на гостинцы. Вышла загодя, потопталась в магазине, вынула «с груди» носовой платок – тоже «вузлячком».
Расщедрила-ась!.. Ничего не позабыла: для внучат сласти, для дочери – Зина продавщица присоветовала: мол, завсегда в нашей бабье жисти сгодится – шалка шерстяная разбукетистая. Уложила на серёдку платка, туго-натуго, чтоб, не дай Бог чего не просыпать, затянула концы.
***
Перебрав глазами выходящих из нашего автобуса, старушка, то ли чтобы убить время до прибытия следующего ПАЗика, то ли чтобы спрятать росные глаза от знакомых, скинув посошок, прилаживает узелок на авоську и бредёт к кромке, облепленной палой листвой, не просыхающей даже к Петровкам пристанционной луже. Подзаборная собачонка, склонившись над ней, с голодухи лакает стекленеющую муть. Сполоснув аккуратно подвёрнутые у голенищ литые резиновые сапоги, – все приезжие уже разбрелись по пустынным улочкам деревни, – старушка снова замирает в терпеливом ожидании.
***
А у меня, как наяву, опять перед глазами моя бабушка… Увяжет, бывало, она в узлишко харчей: ещё тёплую – печь-то спозаранку истопила – шершавистую, но такую вкуснющую краюху, перемотанный по горлышку пёстрой тряпицей кубанчик кваску, пяток яичек, лучку-укропчику, пару-другую томлёных карасиков и спровадит меня в покосы: «чай, мужики-то изработались, пора и поутречать». Перекину, ну, точь-в-точь как бабуля, кормилец-узелочек на палочке за спину – и в Плоскую лощину. Домой возвращаюсь опять-таки не впустую – полон узелок щавеля да поплавушек. Настряпаем с бабулей зелёных щей, накормим домашних жарёхой из грибов.
Вот так жили, помогали и нам поживать в нашем дому бабулины узелки да узелочки. Один из них особо памятен нашему семейству. Все знали – разве такое позабудется? – был в бабушкиной судьбе неподъёмный узел со страшной ношей. Ни запить ей, несчастной, тот апрельский день сорок третьего, ни заесть… Принесла она в том жутком узле сама… никому не доверила… в снятой с разом поседевшей головы белокрайке останки своего двенадцатилетнего сынка Петруши, подорвавшегося на немецком снаряде.
Какой бы ни была та ноша тяжкой, она была её… и нести надо самой… так порешила тогда горемычная. Обезумевшая, падая и подымаясь снова, донесла она дорогой узел до хаты, как и несла потом смиренно свой тяжкий крест до последней черты. А пока… что ж пока? Надо было как-то выживать, коли определил ей наперекор всем горестям оставаться ещё в земной юдоли Господь.
И каждый год на Пасху, на Троицу, на Спас – это уж обязательно! – а сколько несчётных дней ещё – никто не ведает, протопала она на хуторской погост (а я за ней – хвостиком) с водружённым на палочку узелочком. В нём для сынка – то крашенки с куличиком, то «белые наливы» да «пипинки», а то – просто кусочек сахарку. Мол, «рази ж перепадало дитёнку под немцем сластенького»?
Стоит, ёжась от ноябрьской стужи, на захолустной деревенской станции старушка. Если не приглядываться – один в один моя Сергеевна…
За пределами прифонарного пятачка пучится кромешная мга, в ракитнике бьёт крылом и плачет-надрывается какая-то ночная птица. Накатывает промозглый холод, подползает слякоть, а здесь, на свету, кажется, тепло и уютно.
Измыканная, затурканная бродячая собачонка, слоняясь по станционным задворкам, догадывается, наконец, прикондылять на пятачок «погреться». Пристраивается поближе к женщине и заискивающе засматривает своими маслеными глазками в подслеповатые старушкины глаза.
Та, не выдержав взгляда, покопавшись, вынимает буханку-кирпичик. Глаза её оживляются, теплеют, и она отламывает треть, протягивает псине. Нежеваный кусок с лёту исчезает в изголодавшейся пасти. Тогда бабулька снова ныряет в свой узелок. Заглянув в его нутро, отщипывает от чего-то, – не разглядеть сквозь замызганное автобусное оконце, – видать, от прихваченного в дорогу на перекус, и скармливает животинке.
С любопытством наблюдаю за немым диалогом под фонарём.
Спустя несколько минут старушка, сжалившись, лезет ещё за буханкой и, махнув рукой, отрывает добрую половину. Обрадованная псинка, виляя хвостом, нетерпеливо ждёт.
Когда в её ненасытной утробе исчезает и этот ломоть, бабулька – да чего уж! – выдаёт и остаток.
Подкормившись, дворняга доверчиво пристраивается у ног благодетельницы, надеясь, что наконец-то закончилась бродяжья жизнь и сыскалась её хозяйка, наконец она кому-то нужна.
Склонившись, старушка гладит бедолагу по лохматой голове, чешет за ухом. И говорит, говорит что-то дрожащей от неожиданного участия страдалице.
Так они и стоят в ареоле света, одинокая бабулька и приблудная, никому не нужная, непонятно зачем появившаяся в этот мир бездомная псина.
***
Автобус взрыкивает и несёт меня просёлками сквозь ноябрьскую темень к родительской деревушке, закатившейся за тридевять земель от городской суеты в места, напропалую позабытые начальством, но от которых, как мне думается, намного ближе до Бога.
На усталые колёса накручиваются ухабистые, непролазные вёрсты, и сами по себе, словно петельки на вязаной пуховой рукавице, всё плывут и плывут, цепляясь одно за другим из далёкого детства, выстраиваются в одно большое, тёплое и светлое, точно «кубинетиковое» лоскутное одеяло, воспоминания о моей бабушке, о бездонном её узелке, о необъятной горе́ добра, хранившегося в нём.
Чистыми крупными хлопьями с небес опускается первый в этом году снег. На душе легчает. Даже насморк затихает. Может, от того, что прихватила с затерянной станции и увожу с собой частицу света от заброшенного фонаря, частицу его тепла? Может, не бездомную собачку, а меня только что приласкали и пожалели в этом холодном и чужом мире? А быть может, и мне перепало из старушкиного узелка что-то, на первый взгляд, не Бог знает что необычайное, но, оказывается, до сердечной боли, до перехвата в горле необходимое.
Грибанова Татьяна