Ещё позавчера Григорий решил сходить в Пронск. Старик надеялся найти покупателя на оставшееся сено или обменять сено на картошку… И ещё была причина, из-за которой он рвался в город: так зима надоела, особенно в последние дни, так она придушила тягомотным однообразием, что ему куда бы никуда отправиться, лишь бы не видеть молчащую жену, да и сноху – тоже. Пока ходила на работу, вроде бы не мешала, а теперь, перед родами, как бельмо на глазу. «Нет бы к сестре сходить, так она день-деньской в спальне, как чумная, сидит. Чего-то вяжет да штопает. Это ладно – при деле, а чего вздыхать-то? Чего? На душе невесело? Так, поди, не у тебя одной. Я вот что-то не вздыхаю, а ох, как надо бы вздыхать-то, ох, как надо!» – думал Григорий, торопливо собираясь, спеша уйти до возвращения Акули.
Успел, и это ещё более ободрило, налило душу забытой радостью вольного житья, хотя на улице весной и не пахло, но зато солнце, солнце-то какое! Аж руке жарко, как припекает! На всём порядке ни души, и, оттого что не с кем оказалось перекинуться словечком, душу Григория заполонила весёлая злость. И когда, уже за мостом, увидел у крайнего двора Кривошеевых выглянувшую из сеней бабу, то крикнул ей:
– Стоишь, хлебальник разинула, а за двором пламя гуляет! Горишь, глупая!
Баба охнула, бросилась в сенцы, а Григорий, неожиданно развеселившись, как молодой, бодро зашагал к расставанным вётлам. Вышел наверх… и дух захватило от света и белизны искрящихся снегов. А тишина, тишина-то какая! Не верилось, что где-то стреляют, рвутся бомбы и стонут раненые. Здесь же даже саней не видно и путника никакого, словно вымерло всё живое или спит тяжёлым угарным сном.
Григорий не знал, куда и к кому идти. Старики поумирали, кто помоложе – на фронте. Только дойдя до Пронска, вспомнил о Затеихе – старинной вдовице, у которой не раз останавливался в былые годы, иногда с дружками. Как её звали по-настоящему, Григорий не знал и тогда, кажется, Шурой или Клавой, – каждый называла, как хотел, – она на всякое имя отзывалась. Для них тогда не это было главное, а то, что примет и днём, и ночью, напоит, накормит, спать уложит, а, если есть желание, то и сама рядышком ляжет. Уж такая выдумщица: то так повернётся, бывало, то эдак, словом – затейница, каких свет не видел, не баба, а сплошное удовольствие. А утром-то денежку за ночевку возьмёт так манерно, будто денежку эту в долг давала, стопочку на дорогу нальёт – как тут не вспомнить человека добрым словом!
Мимо пустынного базара Григорий спустился большаком под гору, хотел пройти к знакомому дому напрямик, да тропинки не оказалось, как прежде, и пришлось ломиться в обход, снизу. К дому подошёл, а он будто и нежилой. Стукнул Григорий бадиком по стеклу, потоптался перед окнами да собрался поворачиваться, как дверь неслышно отворилась, и два любопытных карих глаза засветились в полумраке, и раздался заветный голосок:
– Кто это? Никак Григорий Тимофеевич!
От знакомого голоса Григорий сразу повеселел – не зря шёл! – и, будто сбросив десятка два лет, задиристо топнул:
– Растворяй ворота, Затеиха. Век тебя не видать!
Григорий думал, что встретит её прежнюю: грудастую, золотокудрую, а она за последние годы постарела, нос стал почему-то курносым, да и сама опала: и с лица, и с тела – старуха старухой. Но виду Григорий не подал – знал, что и он хорош хрыч, поэтому разговор начал серьёзно:
– Шёл вот мимо… Дай, думаю, забегу по старой памяти, – говорил он немного виновато, ступая следом за хозяйкой в дом. – Второй день по Пронску шастаю, – продолжал говорить в доме, неторопливо раздеваясь, – а покупателя на сено всё не найду… Да и то сказать, какие в нынешнее время покупатели?
– С каких это пор стал сеном-то заниматься? – спросила Затеиха, между прочим, вешая одежду гостя в шкафчик у входа, и так поглядывала на Григория, будто век живого мужика не видывала.
– Недавно… – нахмурился Григорий. – Корова у меня осенью похитилась… С чьим-то гуртом увязалась и утонула в Проне около Столпцов.
– Плохо без коровы в такое время, – вздохнула Затеиха и, пока Григорий жаловался на горькое житьё-бытьё, успела поставить на стол графинчик, а к нему небогатую закуску: грибки, огурчики и сальце, тонкими ломтиками нарезанное.
Увидев графинчик, Григорий начал глотать слюну и перестал говорить. Он даже забыл, зачем пришёл в этот дом, будто оставил все заботы где-то далеко отсюда, а где – и сам не помнил. Да и что помнить о них, когда без забот этих, ох, как хорошо, оказывается, жить. Благодать, да и только… И разговоры-то пошли, как в прежние времена, когда Григорий был не чета себе нынешнему. Выпив лафитничик, он начал счастливо жмуриться, удивлённо поглядывать на хозяйку, а та, невольно проникаясь его чувственным взглядом, тоже смотрела на него по-особенному и, волнуясь, теребила седоватую кудельку у виска. Говорила при этом мягко, вкрадчиво, хотя и в прежние времена не отличалась грубостью в разговоре. Когда Григорий выпил второй лафитничик, Затеиха подсела к гостю, будто ненароком навалилась, а Григорий, скрывая неожиданное смущение, налил ещё и выпил так решительно, будто уничтожил лютого врага. А Затеиха наступала, и Григорий, чтобы хоть как-то скрыть нерешительность, спросил таким тоном, будто она сама завела разговор о сене:
– Ты уж, барышня-госпожа, договаривай… Договаривай насчёт сена-то! Быть может, кого имеешь в виду или ещё что?
– А что мне твоё сено, – вздохнула Затеиха, – когда холод душу сковывает и не к кому головушку прислонить.
– Значит, дровами бедствуешь? – оживился Григорий. – Так сразу бы и говорила! А то молодуха нашлась какая – холодно ей! Да мы тебя сейчас… – и Григорий шутливо обнял Затеиху, прижал к себе, а та, будто вырываясь, начала стыдить:
– Ну, что вы в самом деле, Григорий Тимофеевич? Не озоруйте! Баловник какой. Это вам не идёт. В ваших годах мужчины солидными бывают, а вы как… ну, этакий… – Затеиха не договорила, рассмеялась и прошлась по комнате, оглядывая себя.
Пока она, как молодуха, вертелась перед зеркалом, Григорий налил себе ещё, и в его движениях появилась хозяйская уверенность. Теперь он не думал о том, что, быть может, что-то делает не так, перестал стесняться, словно вспомнил, что не то это место, где могут упрекнуть в чём-нибудь. Здесь всяк на всё горазд!
– Холодно! – повторила Затеиха и, передёрнув плечами, насмешливо посмотрела на гостя. – И дров привезти некому. Раньше-то, когда помоложе была, ваши князевцы дровами-то завалят, а нынче всё, шабаш, забыли все обо мне. Вспомнил сегодня один, да и то никакого проку.
Если бы Затеиха после этих слов не рассмеялась, не посмотрела презренно, он бы пропустил её слова мимо ушей, а то так сделалось обидно – хоть плачь. И вместе с обидой пришло всегдашнее желание насолить обидчику, чтобы он, Григорий, смеялся последним, а не какая-то задрипанная Затеиха!
– Так ты о дровах-то сурьёзно говоришь? – спросил Григорий, как ни в чём не бывало.
– А чего же мне шутить. Был смех и весь вышел. Замерзать никому не хочется.
– Сколько же тебе дров-то надо? Воз или два?
– Да и воза бы хватило – скоро весна, – сказала Затеиха так, будто дрова и не нужны были.
– В этом мы можем помочь, – обнадёжил Григорий. – У меня сосед в объездчиках служит. Мы с ними душа в душу. Только скажи – на другой день самые лучшие дрова будут! Ясенёвые! А может, сегодня привезти?
– Да уж, ладно, скорый нашёлся, – усмехнулась она. – Был бы такой во всём шустрый. К концу недели привезёшь, и на том спасибо.
– Вот и хорошо, – стал собираться Григорий, словно торопился выполнить обещание, но у порога замялся. – Только это… Сама понимаешь, на сухую ничего не выйдет.
– Григорий Тимофеевич, так вы же угостились!
– Ты уж, барышня-госпожа, не обижай, когда и так кругом одни обиды, только мне и с собой надо дать.
– Когда дрова будут, тогда и рассчитаюсь.
– Это-то всё понятно. Объездчик хоть и сосед, а, сама понимаешь, без этого дела к нему не подойти.
– Ой-ё-ёй, – запричитала Затеиха, направляясь в кухню, и вынесла бутылку. – На, что с тобой поделаешь – не замерзать же.
В Князево Григорий возвращался счастливый. Он не знал, что за счастье привалило, и не хотел знать, потому что, когда ковылял домой, солнышко ещё немного грело и наполняло душу радостью. Выйдя за Пушкарскую, Григорий достал из-за полушубка Затеихин подарок, приложился к горлышку, а когда дошёл до расставанных вётел, то и вовсе остановился, припал к наклонному стволу и долго стоял, поглядывая сверху на Князево и оглядывая его порядки, Барский сад за селом, выглядывавшую из-за чёрных лип красноватую церковь. Незаметно тени удлинились, побежали вдоль пустынного большака, а Григорий всё стоял и стоял, опоражнивая бутылку, и чувствуя, как всё больше и больше разрастается мир, как становится он пугающе большим, громоздким и начинает двоиться. Всё вокруг раздвоилось, даже большак, и когда Григорию надоело смотреть на эту несуразицу, неизвестно почему пришедшую к нему, он оттолкнулся от ветлы, заковылял домой, выбрав из двух дорог одну, более наезженную.
Возвращаясь, не хотел ругаться, но, едва ввалился в избу, сама собой вырвалась привычная пьяная пугалка:
– Мать, приготовь-ка ножи – точить буду…
Акуля промолчала, и её молчание показалось Григорию необычным. Он не знал, что ещё сказать, чем припугнуть, и, скинув у порога полушубок, в валенках полез на печь… Не разувался он три дня и три ночи, найдя это очень удобным: когда идёшь на двор, не надо обуваться, но на четвёртый день Григорий всё-таки валенки снял и, улучив момент, когда Акуля куда-то ушла, а сноха вывела внучат погулять, вымыл в тазу ноги; захотелось и самому помыться, но воды в чугуне не хватило бы… Он вновь залез на печь и спустился только ночью, когда все улеглись спать, подобрал и съел несколько мелких картофелин, оставленных Сашкой домовому.
Первое время Григорий считал, сколько дней прожил так, но вскоре считать перестал, найдя в неведении неожиданную радость. Правда, однажды его, занятого мыслями о переустройстве мира, отвлекли, а мечтал Григорий о таком времени, когда все люди будут жить мирно. Чтобы не страдали родители за детей, а дети за родителей своих, чтобы вообще не было страданий. «Вот, спрашивается, зачем я по чужим дворам, бывало, шастал, чего не хватало? Выпивки? Так её чем больше, тем больше надо… Не нашлось в то время умного, кто одёрнул бы, нет…
Всем скопом учить начали: печёнки отбили, а доброго слова не нашлось! Скопом-то ох как любят бить, каждый норовит незаметно в глаз ширнуть или ещё куда, чтобы побольнее было. А били-то из-за чего: из зависти! Не по себе делается, когда другой бражничает и с чужими бабами гуляет. А нет бы по-хорошему поговорить. Миром. Всю жизнь я ждал, чтобы со мной кто-нибудь поговорил, ну хоть разочек… Вместо этого старшего сына убили за угнанную лошадь, опять скопом, будто она у них на равных паях с человеком. Надо бы тогда всю деревню спалить за Ивана, чтобы не равняли со скотиной, чтобы наперёд знали, что делают… Как не верти, а без войны не получается у людей. Учатся этому, а сколько ещё будут учиться – никому неведомо. Взять хоть нас с Фокиным: вот приди он и скажи: “Давай, Григорий, мировую! Чего нам с тобой делить? Мы всю жизнь соседями живём, вместе в комбеде заседали, когда с германской пришли, с флагом по селу ходили!” Так нет, не поддамся, не пойду у него на поводу. Он и на два года моложе, а, главное, веры ему нет: наговорит одно, а сделает по-другому. И не так, чтобы и себе хорошо, и другим. Нет – только себе!» Мысли путались, мешали одна другой. Григорий хотел какую-нибудь запомнить, чтобы подумать о ней через день или два, прикинуть: хороша ли? Сразу-то ведь не решишь, а тут ещё Акуля над душой стоит, который раз повторила:
‒ К тебе пришли!
– Кого ещё принесло? – отдёрнув занавеску, зыркнул на жену Григорий, а посмотрел левей – мать честная! – Затеиха у порога стоит, намалёванные губы обиженно поджала, словно царица.
– И не стыдно вам, Григорий Тимофеевич, одиноких женщин обманывать?! – покосившись на печь, плаксиво молвила Затеиха. – Обещали дров через неделю привезти, а уж третья заканчивается… Если обещали, надо исполнить, ведь недаром же… Я целый литр потратила, а, выходит, впустую.
– Какой литр, – огрызнулся Григорий, – когда только бутылку дала, да и то бурды сивушной?!
– А в доме угощались!
– То не в счёт… Или ты, как в прежние времена, за глоток готова последние штаны снять! У, наглая. Пришла, никого не постеснялась. Кто тебя звал? Кто? Пошла прочь! Дров ей захотелось… Вона они – в лесу стоят. Иди и пили, руби, вези, может, окорока-то растрясёшь.
– Жаловаться буду! В сельсовет пойду!
– Иди, иди – в ту же ночь подожгу и дверь колом подопру, чтобы не выскочила! Да и никуда не пойдёшь, саму потом за шкирку возьмут, как злостную самогонщицу!
Затеиха закатила белки, отчего крупные водянистые глаза подёрнулись горчичной пеленой, стали ещё больше, что-то запричитала, заголосила и, плюнув в Григория, выкатилась в сени.
– Мать, сходи закрой за ней, а то до вечера будет тут ашурками трясти, погань.
Когда Акуля осторожно вышла за порог, Григорий прикрикнул на сноху:
– Ты-то чего закатываешься, кобыла пузатая? Смешно ей!
Надёжка прыснула ещё громче, обняла насторожившихся сынишек, а Григорий задёрнул занавеску и демонстративно затих. Был он в этот момент зол и на Затеиху, и на жену, и на сноху – на всех на свете. Все мешали ему зацепиться за какую-либо живую мысль и угнетали пустым присутствием.
Мысли неслись мимо, но после ухода Затеихи Григорий испуганно догадался, какая живёт в нём постоянно, – о близкой кончине! Где застанет костлявая? Успеешь ли раньше увидеть Павла? Мучительные эти вопросы совсем затерзали, когда он начинал думать о сроках войны. Ведь поначалу, когда погнали немцев от Москвы, казалось, что теперь им не удержаться, к весне добьют, а выходило не так, как думалось. Война грозила стать затяжной, как и первая германская, и, если будет так, не дождётся он её конца и не увидит сына.
Пронский Владимир